Бородатый смотрел, как жандарм роется в его сумке, и качал головой, а тем временем сканер в коридоре снова зажужжал, и вторая карточка вернулась в купе. Жандарм прощелкал что-то вроде стандартного «Пробачьтэ, добродии!», южанин не без иронии пожелал спокойного сна и хорошей дороги, потом вся компания втянулась в коридор, словно дым в дымоход, мимо двери шмыгнул похожий на суслика проводник с бегающими слезящимися глазенками. И Сергеев тут же услышал, как отъехала в сторону дверь соседнего купе.
Бородатый попутчик захлопнул дверь, едва слышно матюгнулся и тут же перекрестил рот.
– Прости, господи! – сказал он уже по-русски. – Ну, сил моих нет! Уж сколько раз давал себе слово не обращать внимания на все эти окаянства, а не могу!
Он сунул руки в сумку, в которой еще недавно с упоением шарил чирикающий служитель порядка, и достал оттуда целлофановый пакет с грубой репродукцией известной всему миру картины нового гения украинского реализма Жоржа Кийко. Такие вот пластиковые сумки продавались теперь на каждом шагу, в них даже паковали товары в магазинах – исключительно с благородной целью воспитания национального духа!
Картина была нарисована с размахом, на полотне три с половиной на пять метров, и называлась длинно и патриотично: «Возмущенные украинцы прогоняют с родного села жида и москаля». На холсте были изображены мужчины в костюмах, взятых из костюмерной мастерской народного ансамбля украинской песни и пляски, все как один с оселедцами и длинными вислыми усами, да бабы в лопающихся под напором арбузных грудей «вышиванках» и широких «спидныцях» с орнаментом. На лицах представителей народа застыли гримасы благородного гнева, а в руках они держали орудия труда, как-то – цепы, косы, вилы, а отдельные представители, которым орудий труда не досталось, были вооружены банальным дрекольем. Впереди них по грунтовой дороге пылили, перекособочась, уже ощутившие на себе силу народного гнева пейсатый еврей в черном банкирском костюме да «чаплинском» котелке и, видимо, сбежавший из ансамбля русской песни и пляски москаль в кепке, косоворотке, блестящих, как самовар, сапогах и со следами пьяного угара на физиономии. В творчестве украинской «новой волны» все больше ощущались арийские мотивы.
Из пакета с патриотической картиной, из-за нежелания выставлять которую был уволен директор Львовского художественного музея, бородатый попутчик извлек пергаментный сверток, пахнущий курицей, целлофановый кулёк с солеными огурцами и литровую бутылку горилки «Справжня».
– Не откажи, мил человек, – попросил бородатый и с тоской глянул на бутылку. – Один пить не могу, не привык. А не выпью – не засну…
Курица пахла так, что Сергеев едва не захлебнулся слюной, поэтому ничего членораздельного не сказал, а проурчал что-то, призывно махнул рукой, и мановенье ока на приоконном столике был накрыт импровизированный поздний ужин. Или завтрак. Нет, (Умка посмотрел на часы) половина второго ночи, все-таки – очень поздний ужин.
Пить попутчик умел, хоть и зачастил вначале, но более от расстройства души, чем из любви к водке. Мужика явно распирало от негодования и желания поговорить, но жизнь в Конфедерации не особо располагала к откровенным дорожным беседам. Начать исповедоваться можно было в купе, а закончить – в одном из многочисленных львовских или винницких казематов в качестве пациента.
Такие казематы и тюрьмами в прямом смысле-то не были, скорее близнецами некогда славного на весь СССР днепропетровского спецучереждения, в котором не так уж и давно не по своей воле принимали инъекции психотропных препаратов и серы украинские националисты, признанные советской властью психиатрическими больными. Но подобные аналогии СБ Романа Шалая не смущали. Он был настоящий государственник и любил доводить дело до конца. Особо стойких противников режима грузили в крытые машины (аналоги которых в истории обнаруживались без особых усилий), и приходили в себя вольнодумцы и болтуны уже за рядами колючей проволоки и минными полями.
Ничья Земля лечила от политической психопатии дешево и надежно. Процент выживших за первые три дня был настолько низким, что оставшиеся в живых серьезно задумывались над тем, была ли хоть какая-то польза от их гражданской позиции, или лучше было бы помолчать.
Бородатый краснел лицом, косился на дверь красноватым от недосыпа глазом и шепотом матерился, через раз крестя рот. Михаила вовсе не привлекала возможность выслушивать попутчика до утра, но нежное куриное мясо да чуть морщинистые бочковые помидоры, испускающие запах настоящих трав и специй, обязывали.
Заговорил мужик только тогда, когда они, прикончив и съестное, и водку, улеглись и потушили потолочный плафон. Поезд стучал колесами по стыкам, раскачивался вагон, на столике позвякивали стаканы, а из-под двери тянуло пыльным холодком, разбавлявшим спиртной дух в тесной каморке купе.
– Я к дочке еду, – сказал попутчик. – У нас с женой она одна. Были бы еще дети, кроме нее, – на хрен бы уехали отсюда…
Он подумал еще – говорить, не говорить, – и продолжил:
– Куда угодно. К восточникам, в Россию – все одно. Но она одна у нас, и жена без нее никуда не поедет. Она у меня женщина добрая, во внуках души не чает… Как же жить, если ни внуков, ни дочи не видеть?
Сергеев знал, что между Восточно-Украинской Республикой и Конфедерацией официально не было даже дипломатических взаимоотношений (неофициальные были, да еще какие!), отношения Конфедерации с Россией сложились напряженные, и ездить в гости, пересекая многочисленные границы без особого труда, могли только такие отщепенцы, как он.